– Ого!
– Пей, товарищ, покуда пьется, горе жизни заливай, – запел Саша любимую песню Марка. От него и услышал ее давно, мальчишкой еще.
– Тише, о тише, все заботы прочь в эту ночь, – подтянул Марк, – так?
– Именно! – Саша запел снова:
Завтра, может, в эту пору
Здесь появится Чека,
И, быть может, в ту же пору
Расстреляем Колчака…
Голос и слух он унаследовал от матери, когда-то ее приглашали петь на радио, но отец не пустил.
Завтра, может, в эту пору
К нам товарищи придут,
А быть может, в ту же пору
На расстрел нас поведут.
– Хорошая песня, – сказал Марк.
– Только поете вы ее плохо, – заметила Софья Александровна, – как хор слепцов.
– Дуэт слепцов, – рассмеялся Марк.
Ему постелили на диване, Саша лег на парусиновой дачке.
Марк снял пиджак, подтяжки, сорочку и, оставшись в нижней рубашке, обшитой по вороту и на рукавах узорной голубой тесьмой, отправился в ванную.
Ожидая его, Саша лежал, закинув руки за голову…
После заседания, сбегая по лестнице, Янсон похлопал его по плечу. Этот единственный добрый и ободряющий жест только подчеркнул пустоту, которую ощутил Саша. Другие делали вид, что торопятся, кто домой, кто в столовую. По дороге к трамвайной остановке, на грязной мостовой развороченного пригорода, его обогнала черная легковая машина. Глинская сидела впереди, повернув голову, что-то говорила сидевшим сзади. И то, как они разговаривали и промчались мимо, не заметив и не думая о нем, опять вызвало ощущение пустоты, несправедливой отверженности.
Глинскую Саша знал еще по школе, видел на заседаниях родительского комитета, ее сын Ян учился с ним в одном классе – мрачный, неразговорчивый малый, интересовавшийся только альпинизмом. Она была женой работника Коминтерна, польский акцент придавал ее категоричным высказываниям оттенок неестественности. И все же казалось, что Глинская не смолчит на бюро, за общежития она отвечает не меньше Криворучко. А она промолчала.
Вернулся Марк, умытый, свежий, вынул из саквояжа одеколон, протерся, лег на диван, поворочался, устраиваясь поудобнее, снял очки и близоруко поискал, куда их положить.
Некоторое время они лежали молча, потом Саша спросил:
– Зачем тебя Сталин вызывал?
– Меня вызывал не Сталин, а вызвали, чтобы передать его указание.
– Говорят, он небольшого роста.
– Как и мы с тобой.
– А на трибуне кажется высоким.
– Да.
– Когда было его пятидесятилетие, – сказал Саша, – мне не понравился его ответ на приветствия, что-то вроде того, что «партия меня родила по образу своему и подобию»…
– Смысл тот, что поздравления относятся к партии, а не к нему лично.
– Правда, Ленин писал, что Сталин груб и нелоялен?
– Откуда ты знаешь?
– Какая разница… Знаю. Писал ведь?!
– Это качества сугубо личные, – сказал Марк, – они не главное. Главное – политическая линия.
– Разве это можно разделить? – возразил Саша, вспомнив в эту минуту Баулина и Лозгачева.
– Ты в этом сомневаешься?
– Как-то не думал. Я ведь тоже за Сталина. Но хотелось бы поменьше славословий – режут ухо.
– Непонятное еще не есть неправильное, – ответил Марк, – верь в партию, в ее мудрость. Начинается строгое время.
Саша усмехнулся:
– Сегодня на своей шкуре испытал.
Он рассказал про заседание партбюро.
– Бухгалтерия?! Тот ли это принципиальный вопрос, по которому…
– Ну, знаешь! Принципиального вопроса можно ждать всю жизнь…
– Пререкаться в аудитории бестактно.
– Меня обвиняют не в бестактности, а в аполитичности. И требуют, чтобы я это признал, понимаешь?
– Если ошибся, можно и признать.
– Ну уж этого они не дождутся. В чем признаваться? Липа!
– У вас директор по-прежнему Глинская?
– Да.
– Она была на бюро?
– Была.
Марк Александрович велел шоферу ехать вперед, а сам пошел пешком.
Прозрачное осеннее утро, ровный бодрящий холодок. Торопились на работу служащие, шумная очередь женщин стояла у булочной, молчаливая очередь мужчин у табачного ларька.
Марк Александрович всегда выделял Соню среди других своих сестер, любил и жалел ее, особенно беспомощную сейчас, когда от нее ушел муж. И Сашу любил. За что придрались к мальчику? Ведь он честно сказал, а ему ломают душу, требуют раскаяния в том, чего не совершал. И он тоже уговаривал Сашу покаяться.
Марк Александрович пересек Арбатскую площадь и пошел по Воздвиженке, неожиданно тихой и пустой после оживленного Арбата. Только большая толпа ожидала открытия магазина Военторга и другая, поменьше, жалась возле приемной Калинина. Марк Александрович сел в поджидавшую его машину и поехал на площадь Ногина, где в бывшем Деловом дворе в громадном сером пятиэтажном здании с длинными коридорами и бесчисленными комнатами помещался Народный комиссариат тяжелой промышленности.
Тысячи людей прибывали в этот дом со всех концов страны, здесь все решалось, планировалось, утверждалось. Как всегда, обход Наркомата Марк Александрович начал не с начальников главков, а с отделов и секторов. И то, что Рязанов, руководитель величайшего в мире строительства, любимец Орджоникидзе, пришел прежде всего к рядовым работникам, было этим работникам приятно: считается с ними, понимает их силу, силу аппарата. И они с охотой занимались его делами, решали их так, как того требовали интересы завода – красы и гордости пятилетки, то есть так, как того хотел Марк Александрович.
Обойдя отделы, он поднялся на второй этаж, прошел несколькими коридорами, опять поднялся по лестнице, спустился по другой и очутился в тихом, малолюдном крыле здания, где находились кабинеты наркома и его заместителей. В приемной, устланной коврами, за столами с телефонами сидели секретарши. Они знали Рязанова, и он без доклада вошел к Будягину.